Философская литература  


Блеск и нищета философии

Странствующие по владениям самой опасной и притягательной страны – философии – непременно встретят и чудо, и чудовищ; этим путникам – искать единомышленников и находить alter ego, стучаться в звукопоглощающие двери, все больше отворяя себя для инородных проникновений. Философия не наука, М. Хайдеггер определил ей в сестры поэзию, а про науку сказал, что она, возможно, только служанка философии. Философия – это закон притяжения душ вечностью, неуемная жажда духа осуществиться, соотнестись с бытием. Но почему не всем этот закон писан? И почему даже в кругу заболевших истиной нет и не может быть согласия? Каждый на свой страх и риск отправляется в terra incognita, чтобы в одиночку отведать экзотических запретных плодов. Флер запретности до сих пор окутывает стезю познания, а печаль, умножаясь со времен Экклезиаста, все отчаяннее близится к критической величине.

Философское наследие огромно. Несомненно, для того чтобы ощущать разреженную атмосферу отвлеченного знания в общем и целом и вдаваться в детали спекулятивных изысканий, нужно овладеть понятийным аппаратом. Здесь возникает первая сложность. Философские термины невозможно усвоить, как, скажем, действия арифметики, просто в процессе обучения, даже при наличии искренней заинтересованности и приложении немалого усердия. Импульсы любви к мудрости, пусть до определенного момента не очень интенсивные, должны быть составной частью души. Если такие некомфортные и нестандартные компоненты в совокупности личности отсутствуют, акт философствования не состоится. Если они имеются, обнаруживается много иных трудностей. Ближайшая из них – это то, что понятия не могут быть всегда равны себе; окунаясь в мыслительные потоки разного уровня и характера, они изрядно или слегка трансформируются, обретают новые коннотации. С другой стороны, термин накладывается на специфику образования познающего, его духовный и умственный потенциал; психическими особенностями индивида тоже полностью пренебречь нельзя. Не найдется ни одного человека, который тотально и во всех нюансах представил бы, например, функционирование чистого и практического разума именно так, как это виделось Канту (а верил ли сам кенигсбергский гений до конца в то, что прокламировал обладателям этих самых разумов?). Неоднозначные вибрирующие понятия с темнеющей подоплекой – это и есть те элементы, из которых складываются бессюжетные тексты, выплескивающие потоки неуловимой ауры, или выстраиваются строгие и не очень системы, различные по качеству, правдоподобности, степени завораживания и замахиваемости на конечную истину.

Как правило, многоуровневые и разветвленные доктрины сложны для освоения, требуется время и недюжинное напряжение интеллекта, чтобы сориентироваться в предпосылках и подводных течениях концепций, в балансирующей символике, заразиться (подчас амбивалентными) императивами, а иногда и развязать хитросплетения. Упорный читатель получает огромное удовлетворение от того, что наконец осилил специфику автора и, кажется, способен разглядеть его глазами, какие порядки имеют место на опекаемых солнцем просторах и смежных территориях. Однако период возбуждения и триумфа длится недолго; вдохновение, как и положено ему, выдыхается, и в рассудок все глубже ввинчиваются холодные струи отрезвления, бурные монологи сознания все чаще перемежаются подсознательным рефреном: «Это неправда». Самые импозантные вербальные постройки, спаянные сколь угодно захватывающей авторской эвристикой, – это в конечном итоге только «слова, слова», хотя и привлекающие чем-то из ряда строк вон выходящим. В любом случае каждая самоутверждающаяся система выделяет себя из окружения, имеет границы и омывается со всех сторон тем, что ею не является, но заключает в себе, по крайней мере, не меньше значимости, чем она сама. А то неизменно молчаливое, что обвивает всю совокупность кругозоров, – безмерно, глухо и неприступно для человека, оно не допускает интервенций и даже отдаленно не соответствует никакому мнению. Суждения и теории манипулируют лишь данностями, брошенными высшей милостью (или злорадством?) на петляющие траектории в воздушном бассейне.

Выпущенные в свободное обращение популяции максим и тезисов могут иногда поднимать бурю в стане эмоций, жалить рассудок вескими «железными» доводами или харизматическими провокациями. Так, например, накаливая умозрение, синхронно вызывают крайнее смущение развернутые выкладки о том, как воплощается «мировой дух», сколько этапов он проходит для самопостижения и зачем он затевает эти хождения в низшие сферы. Какую отдушину надо иметь в мозгу, чтобы отважиться обрисовывать динамику мирового духа? Как говорится, «вас там не стояло». Все, на что способны мирообъясняющие системы, – это вывести свои положения из уже известных положений и таким образом сформировать новый комплекс логических связей с внутренней убедительностью и доказательностью, которые работают только в рамках данной парадигмы. Много удручающего и вместе с тем забавного есть в той серьезности, с которой выученики различных школ пекутся о выдвижении своих теорий на передовые позиции, о придании им статуса объективности и универсальности. Эти «игры в бисер» носили бы более легкий и приятный характер, если б к ним не примешивалась зачастую слишком явная забота о зарплате, социальном положении, месте в иерархии. Очень точно охарактеризовала эти суматошные и неоднозначные процессы Симона Вейль: «Культура есть орудие университетских профессоров для производства университетских профессоров».

Не причастное к гуманитарным дисциплинам большинство населения игнорирует залежи непотребительских текстов и сопутствующей герменевтики, если эти альфы и омеги ему не навязываются, и выказывает ярую враждебность, если феномены духа покушаются на шаблонные утехи и всенародную мифологию. Легко объяснить такое положение вещей элементарным невежеством масс и их погруженностью в иные, более низкие сферы повседневных хлопот. До некоторой степени это верно, однако в целом суть проблемы гораздо глубже. Если позволено детям природы пренебречь отвлеченными от меркантильного интереса схемами, значит, лишены эти конструкции непреложности. Естество отторгает их, поддаваясь инстинкту самосохранения. Опыление спекулятивной эссенцией здравого смысла привело бы к завихрению последнего, к разладу общего самодовольства и в конечном итоге худо-бедно налаженного быта; эта процедура омовения противопоказана средневзвешенному мозгу, он должен выполнить свои нехитрые задачи, разогнавшись от начального импульса, и свернуться в конечных судорогах. Кто-то должен производить товары первой, а также третьей и десятой необходимости. Много ли теряют дюжинные труженики меча и орала, не вовлеченные в тенета софистики, казуистики и прочей умственной эквилибристики? По большому счету ничего не теряют. Вопреки многочисленным жалобам официальных и доморощенных просветителей, никто не противится знанию. Не принимают то, что в силу своей сомнительности может быть не принято.
Подлинному знанию противостоять невозможно и самоубийственно, оно – счастье; самый ничтожный сгусток молекул с восторгом ощутил бы, что к нему прикасается правда бытия, и в тот же миг избавился бы от своего ничтожества. То, что рождается в прениях и достигается в компромиссах на международных симпозиумах и подпольных сходках, – всегда спорно. Если бы истина захотела явить себя в этот мир, то была бы очевидна без аргументации, она мгновенно возвысила бы всё до своей безусловной правоты; нельзя знать истину, в ней можно только быть, разделяя с ней абсолютную полноту вечности.

Сущее не поймать на логические крючки и не заманить в капканы абстракций, ловцы этой тайны никогда не смогут даже отдаленно сформулировать, за чем они, собственно, охотятся. Все добытое в мутной жиже позитивизма, схоластики, интуитивизма страдает сопряжением со «слишком человеческим», в котором так много звериного, жадно и ненасытно пьющего из гипнотической, кромешной и нерушимой тьмы. Так же как каждое действие нивелируется противодействием, каждую догму опровергает противодогма, и в результате исканий неизменно оказывается ноль – беспощадное мертвящее стоп.
Если бы в одночасье исчезли все теоретические накопления столетий, не стало бы атомов, архетипов, монад, размножающихся делением -измов, оказались бы насельники выхолощенных континентов более ущербными и уязвимыми? Вряд ли смятение длилось бы долго. На месте пусте развилось бы потихоньку (от простого к сложному) иное интеллектуальное достояние. Но если сам человек субстанциально не меняется, то остается нетронутым его основополагание, и после любой катастрофы на оживающих пепелищах вылупятся прежние фантомы диалектики, мистики и фольклора, слегка модифицируя свое обличье. А затейливые изгибы новых абстрактных систем рано или поздно развернутся в ту единственную для них сторону – в никуда. Напрасны все вдохновенные порывы и мнимые прорывы, если сохраняется незыблемым основной статус человека. Имея в распоряжении несколько обманывающих чувств и комплект силлогизмов, он не участвует в ошеломляющем величии Вездесущего и обречен, опираясь на химеричные фундаменты, делать открытия в масштабах западни и творить себе сподручных кумиров.

Телесные недуги, психические комплексы, все то, что называется судьбой, не подлежит устранению людьми, необходимо таскать этот груз по земным (и только ли земным?) маршрутам до вероятного загадочного пресуществления. Отраслевые науки в какой-то мере облегчают хождения по мукам, предлагают средства для обезболивания и повышения тонуса; обилие технических аппаратов и машин приносит пользу (и соответствующие проблемы) в быту и организации общества. У прикладных наук свои ценности и ориентиры, и не о них сейчас речь. Куда ведет развитие отвлеченных от индустрии и не потакающих массовому спросу теорий? Возможен ли здесь прогресс в обычном смысле этого слова? Движение, конечно, происходит, и генерирует шумы, и создает новые ритмы, как и подобает движению. Но Гегель – это не прогресс по отношению к Гераклиту, а Мах и Бергсон не знали по сути больше Платона, хотя последний не оперировал такими славными понятиями, как, скажем, «экономия мышления» или «жизненный порыв». В любую эпоху мышлением руководит сверхмерная и надменная стихия, завораживает и надрывает его, отодвигает от природных и социально-культурных напластований и не меняется в сутолоке конъюнктур, эта сила одинаково лишает значимости и каменные топоры, и скафандры космонавтов.

Философствующий всегда одержим одной и той же идеей – преодолеть подложную явь, выйти хотя бы на чистый простор, обнаружить золотистые выхлопные дымы перводвигателя или отпечатки пальцев вселенской Alma-Mater и выдохнуть восхищенное Ave.
Мудрость – невольный враг мира, и мир не вынесет ее в большом количестве, ибо умножаемая ею печаль остановит зарвавшуюся эволюцию до срока (а формы неукротимой активности, видимо, должны выработать свой ресурс). Бесполезно вопрошать: что же делает в диапазонах бесперспективности снабженная волей к гибели мудрость, чем кормится ее неадекватность, в каких запредельных областях имеет она корреляты? Мудрость не делает ничего, что связано с деятельностью, она покорна повелению быть и бытийствует, как ей положено. Она заберет в зону своего влияния тех, кому на роду написано там находиться, кто движется к смертному часу, захлебываясь ее горчащими постулатами, а не наслаждаясь прелестями всемирного балагана. Мудрость – не актуальна и не старомодна, она не руководствуется ни гуманными, ни антигуманными лозунгами и культивирует отрицание своей харизмы, немея от бесконтактных прикосновений Абсолюта.

Более или менее широкое хождение в академических центрах и на еретических перифериях получают лишь поверхностные мировоззренческие сочинения, не раненные эсхатологическими сквозняками, – те, которые допускают адаптацию к текущему порядку вещей, игнорируя победоносные вихри вакуума. Практический рассудок увлеченно раскручивает свою механику, а с каждым его достижением все лукавее разветвляются лабиринты. Уму пособничает интуиция, она предпочитает не смотреть в упор, у нее своя тактика (не дедукции, а откровения), она не выводит, а предугадывает то, что ей фатально пред-стоит, предпослано. С учетом их специфики, и интуиции, и рассудку даются материал и методы его освоения для создания многоярусных капитальных сооружений или размытых мозаик, которые, совместно или порознь, монотонно ретируются в гибельные туманности за горизонтом. И только очень глубокий ум и сильная интуиция подозревают, что они, то соперничая, то помогая друг другу, переливают из пустого в порожнее.

Хранилища продуктов анализа и синтеза пополняются. Алчущий света может досыта натешиться его имитациями в дымке архивной пыли, и настанет удушающий момент, когда он захочет вырваться на свежий воздух, под звездное небо, которое не всколыхнули ни чад разлагающихся структур, ни пафос добрых намерений и ни одна доктрина. И может, разбуженная древними позывными созвездий, взыграет генная память современного искателя, нагнетая восторг и ужас пещерных пращуров, и выплеснется его устами в чуткую тишь эфира молитва первых людей, уже вобравшая в себя всю непогоду ментальности.
Так за что бьются поборники различных углов зрения и точек отсчета, повсюду рассредоточенных на низинах и возвышенностях планеты? Развитие интеллекта тоже реагирует на моду, чувствительно к поветриям эпохи, колебаниям информационных потоков и, пожалуй, заоблачных атмосферных фронтов. Солидные принципы и основы, а также виды эпатажной беспринципности подвержены износу и старению, и в подходящий момент является отчаянный пророчествующий вождь и с жаром демонстрирует новейшие тараны для взятия старинных крепостей истины. На вооружение может браться самая разнообразная техника. Некоторые проводники населения в царства обетованные предлагают очистить сознание от традиционных установок, правил науки и логики, чтобы воспринять вещи якобы непосредственно. Подобные эксперименты до какой-то степени возможны, и они проводятся. Тот, кто свободен от изнуряющей добычи хлеба насущного, может натренировать мозг и волю игнорировать известные свойства предметов, законы их функционирования и взаимообмена, чтобы материальные явления, в совокупности и по отдельности, показали себя с какой-то необычной стороны. Результат можно сравнить с состоянием дикаря, никогда не покидавшего джунглей и впервые увидевшего кофемолку, компьютер, автомобиль. Для него эти механизмы будут означать нечто не сопоставимое с их ролью в цивилизованных регионах.

А чем, собственно, чревато или полезно какое бы то ни было нестандартное видение всех этих вещей-не-в-себе, и стоит ли к нему стремиться? Что изменится, если при созерцании дерева не припомнится школьный курс ботаники, а кирпич предстанет не строительным материалом, а, допустим, красным или белым сгущением галактических эманаций или мазком художника из любимого медиумами параллельного (или перпендикулярного) мира? Так называемое непосредственное восприятие ничем по сути не отличается от выводов рассудка; как бы ни напрягался человек, осваивая все новые пласты фактичности, он имеет дело только с модификациями своих чувственных образов. Кажется, что, задействовав по максимуму проницательность, опыт и фантазию, немало можно откопать неожиданностей в прикомандированных к юдоли объектах. Но все дело в том, что это данности с такой родословной, что лучше бы их поскорее забрала назад рука дающего. Что представляет собой якобы самостоятельный предмет, если он меняется от способа его изучения? Ничего не представляет. Его нет. То, что поистине существует, не зависит от институтских расчетов, дилетантских просчетов или технологии переоценки ценностей. А зондирование на все лады и допросы с пристрастием фантомных явлений ни на йоту не продвинут исследователя на пути онтологического постижения мира. Воз и ныне там, где он застрял в эпоху наскальной живописи и охоты на мамонтов.

Здешняя жизнь, какой бы мизерной и механической она ни была, ощущает себя в меру своих возможностей и тщится как-то разобраться с тем, что с ней фатально и неотъемлемо соседствует. Таким образом, постоянно совершаются акты познания на примыкающих к уму и сердцу территориях, где, будто бы в насмешку, начала переходят в концы и наоборот, где хаотично пересекают один одного герменевтические круги, усложняются антиномии, избежать которых можно, только сведя мышление на уровень «святой простоты». Плоды изысканий научных центров и академий служат наращиванию показательной информации, тешат тщеславие рассудка, но ничего не дают душе, которая неизменно видит дамоклов меч над любым очерчивающимся силуэтом зрения или умозрения и, за неимением лучшего, довольствуется пустотой.

Непоправимо аномально все то, что, развиваясь, синхронно разлагается, уступая место такой же, несколько модернизированной, никчемности. Смертность – это атрибут небытия; существо, подвластное смерти, не имеет ни малейшего понятия о жизни как таковой и не в состоянии делать заключения, соотносимые с подлинным бытием. Тем не менее извилины под черепом не устают напрягаться, накаляются, развертывают заложенные в них шифрограммы и выдают на-гора летучую продукцию. Некоторые концепции обретают быструю популярность, молниеносно распространяются по континентам, живут несколько лет или десятилетий и забываются. Есть долговременные учения с отпечатками катаклизмов и доминант не нашей эры. Так ли уж велико между ними различие? Марк Аврелий заметил, что если предстоит умереть, то какая разница, сколько жить – сто дней или сто тысяч лет.

В таких условиях нищета философии – неизбежна и необорима. А что означает ее блеск, то слабо, то более интенсивно прополаскивающий абзацы и строки? Ничего не означает. Он призван не генерировать смыслы, а сиять, он распознается избыточной дальнозоркостью, но не проступает на обычных полях зрения; нет, это не лучезарные знамения надежды в конце тоннеля под названием юдоль, это приглушенные люксы, оторвавшиеся от некой разновидности Того Света, не понятно, дружеского или нет по отношению к человеку. Может, эти пустынные проблески намекают о возможности спасения, а может, призывают к гибели, пронзительно возвещая, насколько выше и прекраснее небытие карикатурных бдений и нешуточных тягот рода людского. Чаще всего кажется, что эти два мотива переплетены и сопрягаются с веяниями гипнотического лиризма, беспредметной восклицательности.

Только в юности можно страстно метаться от одного откровения к другому, трепетать, касаясь очередного фолианта в роскошном переплете или подпольно изданной брошюры, азартно надеясь, что именно тут и зарыта собака, на которую опираются небосвод и все непреходящие ипостаси Универсума. С годами набирается опыт взаимодействия с магнетизмом письменности, мучительно вызревает понимание, что книга – сомнительный учитель в жизни и никакой посредник в смерти, что далеко не все то, что именует себя философским, содержит хотя бы легкие штрихи этой рвущейся в трансцендентность стихии. Однако такое выстраданное понимание не уменьшает силу любви к мудрости. Не поддающаяся дефинициям и наставлениям философия, древняя, как миражи Сахары, и юная, как сегодняшний рассвет, будет щедро поить алчущих воскресения своими бальзамами и ядами до момента сдачи двух наших эр в какой-нибудь межгалактический архив. Пока шевелится дыхание в телах, всегда будет небольшое количество рук тянуться к солидным или обшарпанным обложкам с названиями, содержащими магический корень -soph-.

Философия не одаривает сокровищами своих рыцарей и не излучает спасительную для мира красоту, она и сама – непонятно что, балансирует на призрачных стыках бытия и небытия. Ее специфичный стиль и методологические вольности, несводимость к «чистому опыту» и «протокольным предложениям», ее неподверженность верификации насыщены собственной правотой. Эта правота не может найти и не ищет подтверждения в сферах естествознания с его плоским детерминизмом и фетишизацией счетчиков, датчиков, мониторов и луп. Те, что пытаются приучить философию функционировать по законам позитивных наук, воспринимают лишь некоторые ее внешние аспекты и не чувствуют ее ни к чему не сводимой сути. Философия, в какие бы уголки она мимоходом ни заглядывала, всю мощь проницательности направляет в бездны, и они (вспомним знаменитое изречение) то приглушенней, то звонче какими-то гранями своей гомогенности в ней отражаются. В подлинном философствовании не бывает второстепенных проблем, все они одинаково подшиты «мировой скорбью» и неисчерпаемостью. Как между строк возникает вакуум или дыхание внеположных естеству субстанций – навсегда останется загадкой. Уже стало банальностью из-за частого упоминания заявление авторов о том, что их пером кто-то водит как бы помимо их собственной воли. Да. Тот же, кто водит светила по их орбитам, производит сцепление безысходности и перспективы, организовывает перекличку между атомом и Атманом.

Ценность философии (если об этом вообще уместно вести речь) не в сумме добытых знаний, которые имеют вероятностный характер и, накапливаясь, никогда не отменят некомпетентность подданных провального царства, где гибель искони заявила претензии на все их абстрактные и физические успехи. «Человек есть нечто, что следует преодолеть», – прокламировал Ницше.
Если землянину суждено превозмочь свой кризис, то в итоге окажется не сверхчеловек. Сверхчеловек в каких угодно ипостасях – это дефектное изобретение страждущего интеллекта при содействии дерзновенной и подслеповатой интуиции. Любой идеал, который можно помыслить, прочувствовать, вытащить из подсознания, – это элемент принудительной посюсторонности с ее тупиками и катастрофами. Все, что в какой-то мере доступно людскому племени, заражено противоречиями, уязвимостью и обреченностью и не может служить делу освобождения узников из сетей материи и мистерий. Каждой единице подлунных множеств уготовлена встреча с чем-то совершенно иным. Для полного преображения или такого же полного поражения?

Ценность философии (если это ценность) в том, что в ней как будто сквозит приветствие посвященным, напоминание о вопиющей неуместности нахождения в ареале апокалипсического зверя. Непостижимым образом в энергию философской эксплицитности вплетается непроявь – беспримерная нещадная чистота, дезинфектант, нейтрализующий злокачественное брожение интриг и страстей, зауми и мракобесия, инстинктов, гормонов, секреций. Какой-то не обнаруженный биологией и психологией компонент в человеке, леденея от страха, ждет вторжения этой чистоты и, несмотря на яростные протесты воли, снобизма и мозга костей, уже присягнул ей на верность. Убийство ложной самости произойдет, тут не приходится сомневаться. А будет ли воскресение? И в лоне ли бытия?

А если земной мир подлежит окончательному уничтожению, то для чего была организована эта презентация во времени бесцельных одержимостей? И зачем в таком случае щупальца вечности ворошат пласты немотствующих безымянных залежей в душевных тайниках, словно прибирая к рукам свою собственность? На вопрошания такого рода правильными будут лишь ответы, данные на языке бесконечности, то есть не предназначенные для слуха землян. Но, не надеясь на ответ, вновь и вновь в какой-нибудь точке планеты разбуженное удивлением существо, вожделея несбыточного, под аккомпанемент ужаса сформулирует на свой лад и выплеснет в бездну наболевшие «проклятые вопросы». И так впишется еще одна страница в историю философии.

Галина Болтрамун


Эссе
Главная страница
Невольные мысли